Он с ненастойчивым вопросом посмотрел на Семёна.
— Просто… это невозможно, — закончил тот. — Невозможно знать, что в любой момент тебя могут прихлопнуть, как таракана. И не за что-нибудь, а потому что так Ему, видите ли, вздумалось. Вот в чём самое-то и дело, из-за чего мы и взъелись. Многие сказали бы: что за блажь? живёте себе — ну и живите дальше, раз дают, и не пикайте. Они и сказали… Что мы с жиру бесимся, и прочую чепуху. Только это неправда! — глаза Семёна вдруг вспыхнули недобрым огоньком. — Им не понять, да и нам толком не объяснить, с чего мы в это дело ввязались. Сейчас так уж точно не объяснить. Мы не революционеры, и не борцы за свободу, просто… я вдруг подумал однажды… Я вот человек, обычный такой человек, не бог весть что за важность, но и не козявка какая-нибудь, и Он тоже ведь человек, точно такой же, как я, тоже родился глупым, беспомощным, голым младенцем, тоже рос, взрослел, тоже когда-нибудь умрёт, так какого беса, в конце концов, Он имеет право решать за меня, а я — нет? Так подумал я, без особой цели, а просто подумал, потому что подумалось. И так гадко мне стало от того, что все же это знают и сидят тихо, и никто ничего не скажет, как будто и нет ничего. А ещё жутко… Оттого, что никуда не уйти, оттого, что всю жизнь так (опять же, долго ли она при тебе будет, жизнь эта, не понять же).
Семён взглянул на него, видимо, в поисках отклика. Нашёл ли Семён отклик и был ли этот отклик вообще, он не знал, да и было ему как-то всё равно. Пусть Семён рассказывает дальше, если надумает, или не рассказывает.
Семён продолжил.
— Мы, оказывается, все так думали примерно, только сначала не знали, что у нас это общее. Вот как бывает… А потом, когда уже знали, собрались как-то вместе и решили: если даже ничего не изменим, надо хоть голос подать, чтобы знали там, наверху, что люди здесь, а не чурбаны сосновые. Дураки были…
— Почему дураки? — его и вправду это интересовало. Немного.
— Потому что, что за ломание? «Нам показалось…» «Нам не показалось…» Делать что-то надо, если результат будет. Вот мы когда деревья пилили, был результат?
— Не знаю, — ответил он. (На самом деле, не знал и не помнил: прошлое оставалось для него в очень нечётких отпечатках).
— Был результат: сваленное дерево, кто его знает, куда оно там пойдёт дальше, но вот оно лежит, и с этим-то уж не поспоришь, если только ты не совсем болван, — Семён как будто недовольно на него зыркнул. — А мы… Что там, собрались, решили не работать, не работали неделю, показалось, что недостаточно громко, снова собрались, какими-то железяками поразмахивали, приехали Его люди и нас арестовали. Вот и весь мятеж. Поэтому и дураки мы, поэтому на каторге нам и место. Если мы что-то действительно могли изменить, надо было менять, а не эффекты устраивать, и сработать всё так, чтобы наверняка, без проигрыша. А если не могли — то нечего было и тявкать. Молчали бы себе и работали, чтобы решал тот, у кого на самом деле получается.
— Ты жалеешь об этом? — спросил он. Семён задумался, почесал в затылке.
— Не знаю даже. Может, и жалею иногда. Всё-таки в степях кому охота пропадать… А с другой стороны, вроде как и лучше оттого, что не смолчал тогда, возмутился. Гордость какая-то… Вроде как и не за зря страдаем. А сейчас вот думается: может, и правильно это, что Он всё за нас решает. Он ведь главный. Ему сверху виднее. А мы что? Там что-то увидели, тут нас прижали, ничего, в общем-то, и не знаем, что творится. Как тут решишь, что правильно, а что нет? Не знаю…
Он не соглашался и не оспаривал. Просто связывал слова во фразы, а фразы — в точку зрения. У него ведь нет своего мнения, своих решений. У него никогда не было своего. Других он слушает и даже может понимать, что они имеют в виду. А ещё может спрессовывать в кирпичики и складывать в своей голове — бесполезный набор возможных образцов. Но сделать из всего этого что-то другое — не может, нет. И своего кирпичика у него никогда не будет.
Весна наступала.
Каким бы это ни казалось невероятным и невозможным по факту, но весна наступала — сейчас. Ей не хватало торопливости, но она, казалось, и не хотела никуда спешить: это было не в её характере и не присутствовало в её планах. Она просто пришла, немного подтаяла снег, сбросила его с тонких веток кустов и, зная своё дело, посматривала вокруг: за что ещё приняться?
Воздух разморозился, ожил, словно бы рад был сбросить оковы холода, что сковали и отяжелили его, забегал невидимо и беспокойно туда и сюда — над землёй, над кустами, над творениями рук человеческих. Жизнь, жизнь, ты здесь, ты не ушла насовсем, это только казалось, что тебя нет.
Он стоял посреди проснувшейся природы, вдруг осуществленный, нашедший себя, он — АЛЕКСЕЙ ЛУНЕВ, человек, мужчина, двадцать пять лет, ныне живущий и здравствующий. Родился в Ринордийске, там же окончил школу, лет с пятнадцати начал писать стихи, потому поступил в Ринордийский Филологический Институт, сокращённо РФИ. Публиковался в газетах, поэтических альманахах, хоть и не очень интенсивно. В двадцать два года с отличием окончил университет, не то, что младший братец-лентяй, а ещё через год уехал в путешествие по загранице, частично на вырученные от публикаций средства, частично при содействии литературного сообщества. Через два года вернулся — в конце августа. С удивлением обнаружил, что довольно популярен в Ринордийске, а может — и за его пределами. В начале ноября написал эпиграмму на правителя страны, за что был сослан в степи приозёрья. Вот так-то.
Это открытие более всего поразило его тем, что всё это он знал уже когда-то. Так почему же только сейчас эти знания вернулись в своём прежнем виде? Как так получилось, что он как будто забыл всю свою жизнь, что за сон, наваждение, что за глубокий провал по ту сторону бытия, длительная заморозка живой памяти и самоосознания? Вот же он, тот самый Алексей Лунев, стоит здесь, никуда не исчезал, не прекращал существование, только был в анабиозе что ли или в коме, душевном таком эквиваленте комы, но всё это время жил. Живёт.