— Зачем бастовали, говоришь? — произнёс он сквозь зубы. — А зачем ты стихи написал?
— Зачем? — тихим эхом повторил Лунев и задумался. — Не знаю.
Не то чтобы он совсем не знал, никогда, с самого начала, но он совершенно не помнил теперь, почему решил ввязаться в это дело, что сподвигло его на не совсем ординарный поступок.
— Не знаешь… — ворчливо передразнил Семён. — А должен, раз стихи пишешь, — он отвернулся от Лунева и устремил взгляд вверх, будто припоминал что-то. — Мы пошли, потому что так надо было. Потому что нельзя, чтоб один человек другим людям богом становился.
— Почему нельзя?
— А ты считаешь по-другому? — в голосе Семёна послышалась даже угроза. По тому, как он смотрел на Лунева, можно было предположить его мысли: а не перекинулся ли этот сопляк на сторону властей или, чего доброго, оказался подсадной уткой.
— Нет, я не понимаю, — признался Лунев. Он чувствовал себя беспомощным ребёнком в окружении огромных «надо» и «нельзя», которые никак было не объяснить по-обычному: они просто были, потому что были, потому что изначально кто-то создал их такими. Нет, Лунев-то верил, что нельзя, но объяснил бы кто-нибудь: почему.
— Ты же поэт, — всё ещё несколько злобно произнёс человек в углу. — Образованный, культурно просвещённый. Это ты мне должен объяснить, почему, чтоб я понимал, за что борюсь. А мне и не надо понимать! — вдруг выкрикнул он с неожиданной удалью. — Я просто чувствую, что так надо, и делаю! И мне не важно, что из этого выйдет. А ты… — его вдруг как будто осенило, он приблизился к Луневу и во все глаза уставился на него. — У тебя ведь лучше, чем у меня получилось. Ты не просто так — поорал и на каторгу. У тебя результат виден.
— Результат? — непонимающе переспросил Лунев.
— Их ведь читают, твои стихи, а?
Он задумался. Откуда ему знать, читают ли сейчас, идёт ли волна по стране или всё давно загасилось для пущего спокойствия?
— Ну… Читали вроде.
— Читали! Многие! Может быть, миллионы! Это уже не забастовка на одном заводе. Понимаешь? Это голос на всю страну.
— Я не уверен, что это можно считать за результат, — сказал Лунев.
— А что? — Семён настороженно прищурился.
— Это ничего не даст, скорее всего. Дальше чтения и возмущения на словах вряд ли пойдёт, — думал ли он когда-нибудь, что это что-то даст… Кажется, вообще не задумывался, главными тогда были совсем другие вопросы.
— А воодушевление народа? А отклик в сердцах?
— Не уверен, что ради этого стоило жертвовать всем, — наконец признался Лунев.
— Не уверен… — Семён косился на него вдумчиво и испытующе. — А ты осторожен, парень. Не сказал же «нет»?
— Не сказал.
— Послушай… — Семён подумал мгновение, смотря в потолок, потом заговорил. — Смотри, вот если тебе снова попасть в то время, когда ты решил написать своё… стихотворение… и если бы ты знал всё, что случится после… Стал бы ты его писать?
Лунев глубоко задумался. И произошло невыразимое: он на самом деле вернулся в те дни, когда идея протеста, рождавшаяся в поэтических строках, не отпускала его ни на минуту. Все чувства, все краски и образы, — всё всплыло в один миг в своей первозданной яркости. Он снова пережил ту ночь, самую трудную ночь исступлённой работы, самое совершенное удовлетворение, когда стало понятно: да! получилось! Вновь окунулся в нервную лёгкость последующих дней, эйфорию с щепоткой бездонной паники. Как во второй раз ощутил всё — с начала и до конца.
— Да, стал бы, — сказал он.
— Вот видишь. Значит, ещё не всё потеряно, — проговорил Семён. — Ты сделал, что хотел. Получил, что должен был. Значит, идёшь правильной дорогой. Всё ещё будет впереди.
Ему снился Ринордийск. Снились длинные тёмные улицы, узкие завороты переулков — как коридоры! как коридоры тогда! кто выключил свет? — по которым изредка шмыгали остатки жизни. Человеческое существо вдруг показывалось в закоулке из-за обшарпанной стены и тут же убегало, прячась от чужого взгляда.
Запустение царило в городе. Жители делали вид, что их нет, они превращались в обломки каменных кладок, в потоки, скользящие по дождевым трубам и канавам, в опавшие листья, гонимые осенним ветром.
Даже надежды не осталось здесь больше. Некому было сказать слова ободрения, пообещать, пусть даже несмело, что хорошее ещё будет, что потёмки — не навсегда. Когда-то блистающая огнями столица превратилась в чёрный зловещий город, где властвовал… Один. И всё остальное замолкло, когда Он сказал замолкнуть.
Чёрное солнце взошло над Ринордийском. Город утратил движение. Твердь чёрных шпилей втыкалась в чёрную пластину неба. Как на старой гравюре. (Гравюра, гравюра… Смутно помнится…) Сквозь века город вернулся, он не был новым.
И некому было нарушить безмолвие.
Только глубоко под землёй, в тайных тоннелях, про которые не знал почти никто, под строгими чёрными улицами, было движение. Там суетились, бежали, пытались успеть. Там устремлялись под уклон подземных коридоров и с рук на руки передавали исписанные листки: «Передай, это он написал». На что они надеялись, оставалось неясно; действительно ли считали, что могут что-то изменить. Но они бежали, в спешке передавая свитки, будто устроили самую рискованную в мире эстафету.
Но их песенка была уже спета: в чёрном городе не могло утаиться ничто. Все тоннели и лазы были сосчитаны и учтены. Все манипуляции с интересом наблюдались — до поры до времени: пусть побегают ещё, пока это даже забавно. На самом деле, подземные коридоры просматривались насквозь и были видны, как на ладони.